|
MS
Word |
Т.
Венедиктова. О пользе литературной истории для жизни.
Текст
предоставлен порталом "Журнальный Зал" (архив
журнала "НЛО") и воспроизводится по изданию:
"НЛО" 2003, №59. Литература
- точка вне нашего сегодняшнего круга, и через нее должен пройти
новый круг. Задача литературы - поднять нас на возвышение, откуда
мы в состоянии обозреть современную нам жизнь, а это - преимущество,
позволяющее воздействовать на ее развитие. Мы наполняем себя знаниями
об античности, усердно обживаем греческие, карфагенские и римские
дома с единственной целью - глубже уяснить устройство наших французских,
английских, американских жилищ и разнообразие жизненных укладов.
Р.У. Эмерсон
Традиционно почтенный жанр филологических изысканий - история литературы
- вдруг чуть ли не на глазах сделался проблематичным. Как ее писать,
не понятно, но перестать писать - все равно что оборвать важный
разговор.
Как "разговор" - длящееся общение прошлого с настоящим
и с будущим - определял историю Георг Гадамер. Она, впрочем, и в
настоящем развертывается как собеседование - историков-повествователей
с (современной) аудиторией. В университетском быту это особенно
ощутимо.
Университет - родной дом истории литературы (хотя на сегодня точнее
бы сказать - приют, имея в виду нещедрость общественного призрения
и неприкаянность предмета за пределами учебных аудиторий). Это то,
что мы семестр за семестром и год за годом вещаем с кафедр, а студенты
читают по спискам, учат по учебникам и сдают на оценку, что аспиранты
трудолюбиво перепахивают в поисках "научной новизны" и
"методологической базы", за счет чего утверждаются кандидаты
и доктора наук и что потом изъясняют друг другу в частностях и деталях
на ученых конференциях. Неиссякающее любопытство к прошлому, вымыслу
и слову - горючее, на котором работает этот "вечный двигатель".
Какую работу он может производить и производит сегодня? насколько
эффективно? - эти вопросы стоит поставить, поскольку в них воплотилась
парадоксальность переживаемой нами ситуации.
История литературы - одна из самых стабильных составляющих нашего
филологического образования, его традиционная опора и гордость.
Поползновения что-либо радикально переменить или перестроить в этой
области парируются обыкновенно по-своему основательным ответом-вопросом:
где еще читаются такие же всеобъемлющие обзорные курсы? В каких
Соединенных Штатах или даже Франциях обучаемые получают столь же
широкое и целостное, системное и связное представление о мировом
и отечественном литературном процессе? И разве не заслуживает наработанное
поколениями достояние охраны и защиты от неразумных экспериментов?
Однако напряжение между гордо-неизменной "классичностью"
университетского курса и пестротой, агрессивной изменчивостью его
нынешнего социокультурного окружения нарастает и требует реакции.
В виде - может быть, прежде всего - осознания пластичности, многоязычия
прошлого и открытости его творческому освоению на новый лад, - иначе
говоря, того обстоятельства, что оно существует для нас, сегодняшних,
в большей степени, чем мы для него.
Осознанию и обсуждению перспектив развития историко-литературного
знания мешают не только пиетет перед традицией и преобладающая нерасположенность
к профессиональной рефлексии ("не до жиру, сохранить бы то,
что есть"), но и высота дисциплинарных разгородок: под защитой
крепких "стен" филологи блаженно проигнорировали те самокритические
дискуссии, которыми терзалась в последние несколько десятилетий
история. Соседка по гуманитарному полю оказалась легче, чем мы,
на подъем. Новый взгляд на историописание как специфический вид
сочинительства, рассказывания рождался во многом в ходе контактов
с литературоведением и продуктивного усвоения литературоведческих
модусов анализа. Но история литературы (пока) не торопится освоить
этот как бы рикошетом возвращающийся опыт и продолжает исходить
из наивно-традиционного представления об истории как описании того,
"что было на самом деле". Нет, мы с удовольствием используем
"инсайты" семиологов и нарратологов - в конкретных текстовых
разборах, но в целом чувствуем себя уютно в обжитом коконе Периодов,
Жанров, Направлений и Измов. В качестве объектных и предполагаемо
объективных образований они бесконечно подвергаемы ревизии, уточняемы
в смысле границ, широких/узких определений, внутренних таксономий,
частных особенностей и т.д. Работы, как всегда, непочатый край,
но прирастание нового чувствуется мало, а подозрение, что маховик
академической учености прокручивается вхолостую, возникает довольно
навязчиво.
Модель литературной истории, принятая на сегодня в качестве "базовой",
восходит к началу XIX столетия, когда романтики "застолбили"
идею автономии литературы и особой ее привилегированности - способности
и права представлять целое культуры, служить источником знаний о
человеке вообще. Если историк, по Шлегелю, "пророк, обращенный
в прошлое", почему бы и историку литературы не претендовать
на пророческий ранг? Или, в логике, развитой позже позитивистами,
на почти столь же уважаемый статус Ученого, раскрывающего закономерности
своего предмета и через них - законы более универсальные. Оттуда,
из позапрошлого века, - расположенность нашей дисциплины к построению
всеобъемлющих систем (чем обобщеннее, тем концептуальнее), причинному
объяснению явлений (происхождение - ключ к сущности, преемственность
- основополагающий принцип), подчеркнутой объективности, научности
языка и стиля. Историк, работающий в этой парадигме, получает "бонус"
в виде приятного ощущения владения материалом, уверенного господства
над ним - и не только над ним. Он может свысока отнестись и к своему
читателю/слушателю как заведомо менее сведущему. В советской литературоведческой
практике эта "естественно"-авторитарная установка удобно
сочеталась с официальным марксизмом (с его претензией на "истинное
знание"), но и в западном опыте, например в рамках формалистически
ориентированного литературоведения, легко находила себе обоснования.
Т.С. Элиот в статье "Традиция и индивидуальный талант"
настаивал на необходимости для зрелой культурной личности воспитывать
в себе ощущение прошлого не столько как прошедшего, сколько как
настоящего. Чувство традиции, утверждал он, позволяет переживать
литературу как "вечную современность" - нечто вневременное,
хотя и существующее во времени. В отношении традиции как внутренне
связного, органичного целого поэт (и/или литературовед, притязающий
на сходный статус) выступает как "служитель" и "хозяин"
одновременно - своего рода медиум, но никак не носитель частного
мнения. При всей индивидуальности видения и таланта, он диктует
общезначимый закон и тем самым как бы возвращает себе пророческий
статус, пусть и ограниченный (демонстративно) полем элитной культуры.
Благотворительно-патерналистская установка воспроизводилась в академической
и научной среде тем более устойчиво, что подкреплялась - вплоть
до середины и даже последней трети ХХ столетия - общественной конъюнктурой.
"Литературоцентричный" XIX век, называемый также "веком
национализма", в каком-то смысле не закончился в 1900 году
и даже пережил (хоть и ненадолго) 1945-й. Все это время "драматургия"
общественной жизни определялась процессом самоутверждения и соперничества
государств-наций. Курсы истории соответствующих литератур "естественно"
занимали центральное место в образовательных программах всех уровней,
поскольку были почитаемы и используемы как важнейшее средство социализации
и морального воспитания граждан. История "родной литературы"
воплощала культурную идентичность как удобно опредмеченную данность,
образцовую норму, канон, воплощенный в известном "списке"
имен и произведений. Сравнительное литературоведение предполагало
сравнение литературных явлений как национально и/или исторически
предопределенных и ориентировало опять-таки на выявление и подтверждение
норм, только транснациональных.
Мы все, кто больше, кто меньше, застали это состояние нашей области
знания: убежденность в объективности и непререкаемости "основополагающих"
посылок, упование на системность и эволюционную преемственность
описания как гарантии полноценного осмысления материала. У достоинств
обнаруживались и оборотные стороны: малоподвижность "систем",
в которые вписывались индивидуальные явления, "естественно"
принося в жертву часть своей индивидуальности, - жесткость детерминистской,
монологической логики, - привычное овеществление концептов (неотличимость
этикеток-понятий от самих культурных реалий), - бессознательный
идеологизм (нераспространение рефлексии на собственную, подразумеваемо
объективную эстетическую норму, которая мыслилась к тому же аналогом
нормы этической и эпистемологической, так называемой "правды
жизни"), - происходящая отсюда авторитарность педагогики.
Последняя стала особенно заметна на "излете" научной парадигмы,
с утратой ею привычной социальной опоры: ощущение растерянности,
невостребованности, неприкаянности в настоящем заставляет университетских
филологов с особой ревностью защищать поле привычной компетенции-власти.
Конечно, это призрачная власть, никуда за пределы узкого сообщества
специалистов или даже студенческой аудитории не распространяющаяся,
но в отсутствие иных средств самоутверждения - она тем дороже!
Авторитет профессора литературы держится тем, что тот знает, когда,
при каких обстоятельствах, в рамках какого направления написано
произведение, почему и из чего произошел тот или иной "изм"
и чем отличался от соседних. Апофеоз учебного курса - экзамен, в
ходе которого студент, под страхом наказания (пересдачи), повторяет
то, что говорил, или угадывает то, что сказал бы преподаватель в
ответ на заданный вопрос. Вопросы формулируются, как правило, так,
что не только ответ, но и способ иллюстративного толкования текста
задан, а ответить иначе вообще не представляется возможным. Взять
для примера рутинную экзаменационную задачку: чем романтизм отличался
от символизма? В глазах сколько-нибудь сведущего специалиста разброс
возможных интерпретаций так велик, а сами "измы" так разноречиво-условны,
что оценить "правильность" ответа - разумеется, если не
отождествлять ее с собственным суждением или тем, что напечатано
в учебнике, - едва ли вообще возможно. В большинстве случаев легче
оценить ответ на вопрос "фактический" - где, когда написано,
как кого зовут и т. п. Знание фактической информации более всего
ценила традиционная филология - именно так строились экзамены в
прошлом, - к этому же нередко они сводятся в настоящем.
Степень социализированности кандидата в профессионалы, его/ее "уже
принадлежность" (или еще не совсем) располагающему авторитетом
сообществу оценивается, таким образом, мерой послушания, исполнительности,
способности воспроизводить "прописные истины" и царствующие
условности. Современный филолог обучается как в Средние века подмастерье
у мастера - почти исключительно посредством подражания: проходя
шаг в шаг давно проложенный маршрут. Знания укладываются в сундук
памяти слоями, один поверх другого, - получается "богатое приданое",
но скорее "на входе", чем "на выходе", более
приспособленное для складирования-сбережения, чем для пользования.
Историко-литературные знания, которыми располагает прилежный выпускник
филфака, на зависть широки, но отсутствие удобного к ним доступа,
не говоря уже о навыках творческой работы с ними, существенно обесценивают
это преимущество.
Осознание "отработанности" принятых способов описания,
обобщения и презентации историко-литературного материала спровоцировало
(в западном литературоведении) в 1960-1970-х годах кризис, описанный
Р. Уэллеком как "падение литературной истории". Уэллек
(по понятным причинам все это остро переживавший) констатировал
провал многолетних усилий, и чужих, и собственных, применить к литературной
истории эволюционную, причинно-следственную логику, описать ее как
поступательное, законосообразное развитие критических суждений и
художественных форм [1]. О "так называемых законах литературной
истории", над выведением которых он и его коллеги долго и упорно
трудились, он отзывается почти язвительно, подчеркивая, что часто
они сводились "к туманным психологическим клише: действие и
противодействие, условность и бунт против нее, обусловленный "усталостью
формы""[2]. Широта дисциплинарного поля также начинает
восприниматься не как достоинство, а как дефект - присвоенное было
литературоведами (как, впрочем, и историками) право рассуждать "обо
всем" сомнительно ввиду прогрессирующей специализации гуманитарного
знания. Умножению дисциплинарных языков и перспектив сопутствовало
нарастающее ощущение гетерогенности, мозаичности культурной жизни
вообще - и как предмета, и как контекста исследования. Общегуманитарный
"кризис репрезентации", разразившийся в итоге, поставил
под вопрос не только целостность "традиции", но и способность
произведения, сколь угодно выдающегося, ее "представлять".
Литературный факт, событие или процесс мыслятся теперь как неотделимые
от описания, однако и нетождественные ему. Привычный труд по собиранию
историко-литературного "материала" тем самым не то чтобы
обессмыслен, но перестает восприниматься как самодостаточно ценный,
а научность его систематизации и обобщения оказывается "разоблачена"
как специфическая предвзятость. Предпринимаемый "параллельно"
критический анализ идеологий обнажает "ненатуральность"
национальных культурных комплексов: они предстают как столько же
сочиненные и сочиняемые (теми же литераторами, но не только ими),
сколько детерминирующие литературное сочинительство, - между тем
как в процессе глобализации начинают плодиться сложные культурные
гибриды, не вписывающиеся уже ни в какую из наличных традиций. Наконец,
выходящий на авансцену дискурсный подход последовательно проблематизирует
различение текста и контекста, новые возможности понимания истории
и культуры связывает с их тотальной текстуализацией, а литературу
предпочитает трактовать как сложный вид социальной коммуникации.
Трудно представить себе более ошеломляющую "смену декораций".
Поле применения эстетических категорий резко расширилось (за пределы
литературы), сама же художественная словесность подверглась радикальной
демистификации: уже и не зеркало Законов жизни, и не зона игровой
свободы, не оазис духовности или особого словоупотребления, - а
просто одна из сфер культурного творчества, многообразных, равноправных
и взаимозависимых.
Драматическое "понижение в статусе", аргументированное
современной теорией, усугубилось для литературы еще тем, что современные
(прежде всего молодые) граждане пиетета к художественному тексту,
кроме как по привычке, не питают и в целом стали существенно меньше
читать. Печатную книгу теснят аудиовизуальные и электронные носители,
где текст как будто бы "тот же", но функционирует существенно
по-другому. И хотя широковещательные заявления о конце Гутенберговой
эпохи преждевременны - процесс идет широко и споро, последствия
его труднопредсказуемы, но как тенденция проявляются уже сейчас.
Учету подлежит и еще один "экстралитературный" фактор.
Теряя традиционную (нормативирующую) функцию и с нею вместе - центральную
роль и влияние в культуре, литература и литературоведение лишаются
средств социальной поддержки. Как ни странно, это особенно заметно
не в относительно нищей России, а в процветающих экономически США,
где рыночный характер финансирования культуры и академической науки
выражен как нигде последовательно. Едва "отдышавшись"
после "культурных войн" и теоретических бурь 1970-1980-х
годов, американские коллеги вдруг горестно заговорили о собственной
никому-не-нужности. Причины прозрачны: с окончанием холодной войны
снят социальный суперзаказ на продвижение "западных" (американских)
ценностей [3] - и как резко обеднели гордые собой литературные департаменты
(English departments)! Какой очевидной предстала вдруг отчаянная
изолированность гуманитарной учености, с ее старомодными или даже
новомодными изысками, от "реального мира", торопливого,
прагматического, почитающего исключительно инструментальные ценности
и технологии! Стон и плач по поводу "академической Великой
депрессии" не слышен по нашим временам разве только в немногочисленных,
сверхпрестижных учреждениях, вроде Гарварда и Йеля. Зато активизировался
и поиск новых способов самообоснования гуманитарной академической
науки - приоритетов исследовательской и педагогической работы, которые
были бы внятны сегодняшнему общественному сознанию. Считать ли это
всего лишь отчаянной приспособительной реакцией или чем-то более
перспективным, покажет время, но общий вектор поиска заслуживает
внимания, поскольку насущен, конечно, не только для Америки.
В общем виде речь идет о возможно более последовательной ориентации
университетской науки на современного "адресата" - в обоих
его ипостасях: как настроенного на "широкое потребление"
большинства и как расположенного к творчеству меньшинства. С одной
стороны, важно сделать массив историко-культурной информации дружественно-доступным
и привлекательным для поколений, воспитанных на телевизионных клипах
и экскурсиях в Интернет, с другой - не менее важно дать эффективные
стимулы к творческому самовыражению и саморазвитию тем из них, кто
на то и другое способен. Это достигаемо за счет усиления дробности,
модульности, вариативности историко-литературного курса, освоения
литературы как части богатого общекультурного "гипертекста"
- выдвижения на первый план проблематики, связанной с индивидуализацией,
опытом творческого субъекта. С "вертикальных", генетических
связей (воплощающих "историческую необходимость") акцент
переносится на связи "горизонтальные" - аналогические
и коррелятивные, предоставляющие более широкие возможности для индивидуальной
"игры" с материалом, мысленного эксперимента, свободной
комбинаторики. "Большой" и связный нарратив о литературе
вообще - от Гомера до Бодлера - в этом контексте едва ли вообще
возможен. Зато "малые", последовательно интерактивные
формы могут быть сколь угодно разнообразны, а в своем "дизайне"
стремятся легко соединять строгость элитарной теории с гостеприимством
популярного культурного продукта.
Историко-литературный курс, например, может быть устроен по образцу
"тематического парка" - как экскурсия в условно-синхронный
"пласт" или "срез" литературной культуры, свободно
соотносимой с другими экспрессивными системами, современным социальным
бытом и т.д. Посетитель такого "парка" обживает культурно
далекий мир, открывая в нем сопряженность, неожиданную взаимоувязанность
(Zusammenhang) далековатых друг от друга процессов и явлений. Представим
себе для примера "парк" под названием "Эпоха классического
реализма" - он дал бы новую жизнь историко-литературному сюжету,
уже всем и давно набившему оскомину. Парадоксы гипнотически властной
и вместе игривой "референциальной иллюзии", приемы ее
создания и природа потребности в ней могли бы исследоваться на материале
не только классического романа XIX века, но и современного ему изобразительного
искусства, фотографии, театра, выставки, музея, моды, архитектуры,
торговых и рекламных риторических практик и т.д. Вместо давно утративших
смысл споров о том, реалист или не реалист Бальзак, Теккерей или
Диккенс, мы смогли бы заново оценить сопричастность их "жизнеподобного"
искусства жизненному миру их современников - а заодно и нашему (как
хорошо знает любой турист, погружение в инаковую культурную среду
позволяет тем острее, по контрасту и сходству, разглядеть своеобразие
собственной).
Другой возможный и потенциально привлекательный историко-литературный
жанр - детектив. Р. Якобсон в свое время иронически сравнил историка
литературы с полицейским, который, преследуя одного преступника,
обыскивает и арестовывает всех подряд [4]. В новеллах Эдгара По
именно такое, довольно нелепое поведение демонстрирует парижская
полиция, которой противостоит гений и артист сыска Огюст Дюпен -
он-то как раз умеет вытянуть из сложной ткани взаимосопряженных
обстоятельств ниточку-пунктир, неожиданным образом соединяющую друг
с другом как бы посторонние события и явления. Со своей стороны
и без всякой ссылки на детективные расследования Р. Уэллек связывал
перспективу обновления литературной истории с отслеживанием "дискуссий
по поводу концептов, которые возвращаются снова и снова... проблем,
которые постоянно остаются с нами, даже и сегодня" [5]. Сделать
предметом "розыска" концепт, фигурирующий в разных обличьях,
или термин-омоним с подвижным, ускользающим, изменчивым наполнением
- это ли не интригующая задача? В приобретаемом таким образом знании
будет заведомо недоставать "позитивности" (в силу историчности
интересующего нас объекта мы никогда не доберемся до последней,
однозначной дефиниции), зато как увлекателен и как поучителен опыт
движимого конкретным "интересом" путешествия в историческом
времени - из прошлого в настоящее и/или наоборот.
Стоит вспомнить, кстати, о том, что Дюпен у По - и аналитик, и поэт,
и правдоискатель, и выдумщик. К "Убийству на улице Морг",
где предмет разгадывания - криминальный случай, реально имевший
место в современном автору Нью-Йорке (переименованном для этого
случая в Париж), предпослан эпиграф из Новалиса: "Есть идеальные
сочетания событий, которые развертываются параллельно практически
происходящим. Совпадают они редко". Так и в литературной истории
описываемого нами типа: несовпадение идеального типа-концепта с
реальностью - не исключение, а правило; любая версия упорядочения
исторического материала стремится быть убедительной, но открыта
подозрительному вопрошанию. Взгляд детектива отличен от взгляда
туриста тем, что - пытлив и критичен, склоняется не к доверчивому
любованию, а к "герменевтической агрессии" [6].
Историю литературы можно представить и как вид исторической антропологии
- возможность проникновения к изменчиво-неизменному человеческому
субъекту через такие универсальные и в то же время культурно-специфичные
практики, как воображение, интерпретация, письмо, чтение. Любая
из них интересна, но для примера можно задержаться на последней.
Жалобы на то, что "читать стали мало", превратились, как
уже было сказано, в расхожую банальность. Заставить студентов читать
больше - задача нереалистическая, да и неплодотворная. Ее можно,
однако, сформулировать иначе, перенеся акцент на качественное развитие
навыков чтения. На то, как извлекать максимум смысла из ограниченного
объема текста (а не наоборот), а главное - на то, как читать по-разному,
в разных манерах, регистрах и режимах. "Я спрашиваю, - спрашивал
П. Бурдье, - возможно ли читать что-либо вообще, не задумываясь
над тем, что есть чтение, не задаваясь вопросом о том, какие конкретные
социальные условия делают его возможным" [7]. Для историка
литературы этот вопрос относительно нов, но, как кажется, исключительно
продуктивен. Сосредоточить внимание на процессе чтения - не значит
забыть об авторах, жанрах и периодах, это значит помнить о том,
что "ангажирование" любой из этих категорий опосредовано
процессом чтения (тот же "романтизм" можно представить
как обозначение периода или - как способ чтения). Перенос фокуса
внимания с историчности происхождения текста на историчность его
восприятия и понимания поможет, безусловно, развеществлению литературной
истории и более живому переживанию ее как творческого процесса.
Итак, история литературы - одна из тех областей традиционного гуманитарного
знания, которая нуждается в том - и заслуживает того, - чтобы провести
через нее "новый круг" из нового центра, совпадающего
с современностью. Она (литературная история) актуальна как никогда
- в качестве, в котором редко до сих пор осознавалась: как опытное
поле общения с Другим, пространство взаимооткрытости неповторимых
культурных субъектов, школа экспериментального освоения сверхсложных
процессов и систем. Последнее заслуживает хотя бы краткого комментария
в заключение. Какая связь между изысканным психологизмом Марселя
Пруста и хитросплетениями международного конфликта? Сам Пруст судил:
непосредственная, хоть и не прямая. "Несомненно, мои раздоры
с Франсуазой, Альбертиной были частными раздорами, - пишет он в
"Обретенном времени", - затрагивающими жизнь лишь маленькой
одухотворенной клетки, человека. Но так же, как существуют тела
животных и тела людей, существуют и соединения клеток, и каждое
тело по сравнению с одной клеткой велико, как Монблан, - точно так
же существуют громадные скопления индивидов, называемых нациями;
их жизнь только увеличенно повторяет жизнь их составляющих; и кто
неспособен понять тайну, реакции, законы этих составляющих, станет
произносить пустые слова, если возьмется говорить о борьбе наций"
[8]. Брезгливое или вынужденное отстранение "гуманитарно мыслящего"
человека от политики и высокомерие профессионала-политолога в отношении
литературных художеств - проявления внутренней несвободы современной
культуры, а эта несвобода чревата для всех печальными последствиями.
И наоборот: опыт постижения сложных механизмов эстетического опосредования
- к примеру, тех смысловых возможностей, которые заключает в себе
неожиданная и точная образная аналогия, - может принести неожиданно
практическую пользу в деле оптимизации социальных взаимосвязей.
Здесь самое время вернуться к пассажу из Эмерсона, использованному
в эпиграфе. В соответствии с его логикой, именно разнообразие современной
жизни (домоустройств на французский, английский, американский и
т.д. лад) побуждает нас обращаться к литературному прошлому в поисках
того, что оно и только оно нам способно дать. Искомое ассоциируется
у Эмерсона не с монолитностью, стабильностью, фундаментальностью
почвы-опоры, а с относительностью, внутренней подвижностью, как
бы "подвешенностью" прошлого в воздухе, где циркуль умозрения
чертит новые и новые круги. При всем том обращение к литературе
описывается как практически насущное, для чего используется слово
purchase - "преимущество", "выгода", "ценность",
"рычаг", "точка опоры".
История литературы полезна в наше время не в качестве специализированной
и автономной академической провинции, а в качестве "зоны свободной
торговли", дающей простор для разнообразных и гибких сопряжений
мира художественного слова и воображения с жизненным миром человека.
Косвенным образом, она приглашает и "современную нам жизнь"
представить в оптимистическом ключе: не "падшей", безнадежно-отчужденной,
а внутренне открытой творческому переустройству.
ПРИМЕЧАНИЯ
1) Уэллек сочувственно цитирует Б. Кроче, заметившего в беседе незадолго
до смерти в 1952 году: "Можно писать только небольшие монографии
и критические эссе, а если кто попросит расположить их в каком-либо
порядке, можно ответить, что любой волен сделать это на угодный себе
манер" (Wellec R. The Attack on Literature nd Other Essays. Chapel
Hill: The University of North Carolina Press, 1982. P. 67).
2) Wellec R. Op. cit. P. 72, 77.
3) Об этом интересно рассуждает Дж. Х. Миллер в своей недавней книге
"Черные дыры" (Miller J.H. Black Holes. Stanford, California:
Stanford University Press, 1999).
4) Новейшая русская поэзия. Прага, 1921.
5) Wellec R. Op. cit. P. 72, 77.
6) Gallagher C., Greenblatt S. Practicing New Historicism. Chicago
and London: The University of Chicago Press, 2000. P. 9.
7) Bourdieu P. In Other Words. Essays Toward a Reflexive Sociology.
California: Stanford University Press, 1990. P. 94.
8) Пруст М. Обретенное время. М.: Наталис, 1999. С. 81-82. |